А утро уже засматривало в палатку, и алая заря предвещала яркий солнечный день.
Наступило утро, ясное, теплое, и в лагере снова закипела жизнь. Собралась у палатки гетмана старшина и под его личным надзором поделила всю военную добычу. На каждого козака досталось столько добра, сколько он не заработал бы за всю свою жизнь; о значных и говорить нечего: на пай каждого набралось всяких ценностей паровицами, а гетман напаковал дорогим, многоценным скарбом с полсотни походных возов и отправил их в Чигирин; он, впрочем, не забыл оделить и жителей соседних деревень, сбегавшихся отовсюду толпами поклониться своему батьку и отблагодарить своих спасителей — Козаков. И селйнами, и народными бардами — кобзарями разносилась слава о гетмане и вызывала во всех концах широкой Украйны восторженные крики и благодарные слезы народа.
В дележке прошел целый день, полный необычайного оживления, суеты, шумной радости и веселья. Гетман все время был на ногах и наблюдал, чтобы все паи были равны и чтобы не было ни единого недовольного в лагере. Только вечером отправился он отдохнуть в свою палатку, но и тут уже ждал его Золотаренко.
— А что, друже, скажешь? — спросил его Богдан, прилегая на походную канапу князя Заславского. — Нахлопотался, брат, за день так, что и ног не чую… Довольны ли только все?
— Еще бы! Какого дидька им еще нужно? — ответил Золотаренко. — Богачами все стали, магнатами… Козаки продают старшине лишних коней или лишнюю зброю… Так видишь ли, батьку, что румака, который стоит сотню талеров, а иной и сотню дукатов, отдают за талер, за два, а роскошное седло или пистоли — так за злот. Уж и как быть им недовольными? Все радостны… восхваляют гетмана батька… Только вот одного либо двух взяла на сердце досада, — смешался немного Золотаренко, — и пожалуй, что они отчасти правы… лучше бы не дразнить.
— Кого? Чем? — приподнялся на локте Богдан. — Кто своим паем обижен?
— Не о паях речь, а о полке небижчика (покойника) Ганджи. Лысенко сильно обижен… ропщет, что его обошли… а Кривонос, его друг, ходит туча тучей… Нехай бы уже, батьку, был Вовгура полковником.
— Я своего слова не ломаю, — поднял голос Богдан, — и никакое кумовство его не подкупит! На всякое чихание не наздравствуешься, а раз нагни спину — всякий на нее станет влезать… Так и знай, Иване, что меня не нагнут.
— Ты прав, ясный гетмане, — голос вождя должен быть громче всех; но тебе придется надсаживать свою грудь… Вон Кривоносу Нечай передал, что ты хочешь отпочить и дождаться выборов короля, так он поднимает целую бурю.
— Максим? Против меня? — даже привстал от изумления гетман.
— Не против тебя, батьку, а против мира; кричит, что нам нужно извести ляхов, разорить дотла гнезда ос, не давать им опомниться и на миг. Ну, и все за ним вопят то же самое. Дележка вот только перебила гвалт, а то, почитай, что все просили бы тебя выступить сегодня в поход.
— И все, говоришь, стоят за поход? Никого не тянет домой?
— Может быть, те прималчивают, а крикуны орут.
— Ха, овцы и волки! — воскликнул с горечью гетман и заходил в волнении взад и вперед по палатке.
Долго длилось молчание. Золотаренко следил за выражением лица гетмана и хотел прочесть в нем решение этого вопроса, интересовавшего его не из любопытства, а из силы последствий, в которых, несомненно, крылась судьба всего края; но мрачный взгляд гетмана не выдавал своей тайны. Наконец Богдан остановился в упор перед ним и резко промолвил:
— Будет так, как укажет мне бог; гетмана слово в походе — закон, и никто противоречить ему не смеет. Коли я убежден буду, что нужен поход, так, может быть, и сегодня ночью двинусь в Варшаву, двинусь по своей воле и по своему расчету, а коли нет, так никто меня к тому не принудит. Булаву скорее сложу, а не поступлюсь разумом. Так и скажи, коли спросят, — закончил он, давши понять, что дальнейшего разговора продолжать не желает.
Золотаренко, заметив это, поклонился и молча вышел из палатки. Задумчиво, с каким — то неприятным чувством в груди побрел он по окраинам лагеря к своей палатке. Стояла уже ночь, но лагерь еще не спал, а гудел вдали веселым гомоном и взрывами смеха; только в этом гуле не раздавалось уже хмельных криков, а лишь звучали в иных местах звоны бандур, прерываемые выразительно — грустными речитативами кобзарей, певших про бессмертные подвиги славного войска.
«Дал бы бог, — думал Золотаренко, — чтобы гетман наш был так тверд, как ему хочется и как ему подобает: головато у него велика и честное, щырое сердце. Коли он поставлен превыше нас, так ему и виднее с высоты, куда держать путь. Только вот волнение его поразительно: сила всегда спокойна. Гордости — то у него много, но она может и повредить: в угоду ей, чтобы избежать риска открытой борьбы с радой, он, пожалуй, упредит ее требование и сегодня же, вопреки разуму, ночью объявит от себя властно поход. Недаром же он вчера вечером отдал приказ, чтобы никто не смел выпить и капли хмельного, а все были бы готовы каждую минуту к походу… Недаром!»
Золотаренку послышались приближающиеся знакомые голоса; он сразу узнал по ним Выговского и Тетерю. Близко стоящие к гетману лица вели между собою разговор как раз на интересовавшую его тему; пустынность места и мрак позволяли им быть откровенными. Золотаренко остановился за возом.
— Так ты таки решительно чувствуешь, — говорил с иронией в тоне Выговский, — что уже захворал или что только можешь захворать смертельно?
— Видишь ли, друже Иване, — стонал Тетеря, — я знаю свою натуру: когда расхвораюсь, как теперь, так никак не смогу перенести походного руху, мне только и может помочь строгий покой.