— Стало быть, и будет свой король, а нам того и нужно! — подхватывало поспольство.
А Богдан по уходе Морозенка двинулся было за ним, но, увидев, что Ганна кликнула на помощь Козаков, возвратился в палатку и тщательно закрыл за собою полог. В другое время его не успокоили бы ни крики Ганны: «Во имя бога!», ни шум погони за своим любимцем, прославившимся уже рыцарем, но теперь он был весь поглощен бушевавшим в его груди адом, так что впечатления событий почти не отразились на его раздраженных до оцепенения нервах. При / первом взгляде на этот знакомый ему мелкий почерк, на привычное, давно не звучавшее ему ласковое приветствие у него вспыхнула страшным пламенем ревность, вскипятила всю кровь и разразилась вихрем бешенства; но вместе с этим бурным чувством он почувствовал и другое, еще более едкое, более тоскливое, вонзавшееся тысячью ядовитых жал в его сердце… Богдан не то сел, не то упал на кресло; все у него горело внутри; он распахнул жупан, разорвал ворот сорочки и повел вокруг воспаленными глазами… Взор его упал на лежавшее у его ног скомканное письмо.
— А… — заскрежетал он зубами, — вот оно, каторжное! И как мучительно жжет, словно калеными клещами хватает! И что бы она, змея, могла написать в свое оправдание? Какую бы придумала ложь? Э, все равно… изорвать в куски, и квит! — Но он не двигался с места, а дрожал всем телом, не замечая этого вовсе. Скомканное письмо казалось ему каким — то таинственным цветком, манившим к себе своим упоительным ароматом. — Да что ж я за баба, — вскрикнул наконец гетман, ударяя по столу кулаком, — что я за квач, чтобы испугаться этого паршивого клочка бумаги?! Чары ли в нем какие сидят, заговор ли ведьмовский? Так козака никакая нечисть не смеет взять, пока он не струсит! А разве у меня пропала отвага? Да, может быть, и речь там идет о важных делах, сообщают мне о каких — либо событиях, ради подкупа, а я раскис, как подошва в хлющу, и малодушничаю? Ха — ха! — рассмеялся он дико. — Вздор! Прочту, полюбопытствую… Эка невидаль, ляшская шкура!
И он проворно поднял письмо, настроив себя презрительно и злобно, и стал его жадно читать, но это все — таки не скоро ему далось, — бумага, словно живая, шевелилась и вкрадчиво шелестела, а буквы то расплывались в кровавые брызги, то мигали всеми цветами радуги.
Письмо было написано горячо и сильно; в нем искренне звучало наболевшее чувство и слышалась непритворная жалоба на погибшую жизнь. С первых же строк Богдан почувствовал, что в тайниках его груди заныла печальным, жалобным тоном какая — то занемевшая было струна и, несмотря на все усилия заглушить, задавить этот непрошеный звук, он своевольно рос и превращал все его злобные чувства в какую — то хватающую за сердце мелодию, сжимавшую спазмами его горло и застилавшую туманом глаза.
«Милый мой, дорогой, коханый, — писала между прочим Марылька, — ты не поверишь, конечно, моим словам, сочтешь их за ложь, придуманную коварством или расчетом, да и я бы на твоем месте тоже не верила, но что же мне делать, если, к моему неисходному горю, все это правда? Чем мне заверить тебя, какою клятвою убедить? Тысячу раз повторяю тебе, и повторю даже под секирой ката, что надо мной было употреблено грубое, зверское насилие… Клянусь жертвой отца моего, клянусь прахом матери, что это правда! Да разве бы у меня очей не было, или бы я потеряла до искры свой разум, чтобы могла променять ясного сокола на гнусную жабу? Да и чем бы мог прельстить меня этот нищий, этот жебрак, наймит Конецпольского? Баснословным богатством, сказочным блеском или царскою роскошью? Сравни же себя, татусь мой любый, цацаный, взвесь это все, моя радость и моя мука! Ты скажешь, что от насилия мог бы меня избавить кинжал, что у храброго защитником от бесчестья есть смерть? Да, правда… Но если висит надо мной угроза, что дорогое существо поплатится за покушение жизнью, если эта угроза "приводится уже два, три раза в исполнение, если за жизнь этого существа я сто раз отдала бы опостылевшую свою, то… неужели ты будешь за то презирать и ненавидеть свою несчастную, истерзанную от тоски по тебе Олесю? Ведь я люблю тебя беззаветно! Ведь я окружена ненавистными мне лицами, изнываю в тюрьме! Ведь нет у меня, сироты, никого на свете, кроме тебя! Ты клялся мне вечно кохать и грудью своею защищать меня от всякого лиходея. Где же ты теперь, где? Для каких мук ты спас мою жизнь? Мне лучше было бы умереть тогда, не изведав счастья с тобою! Я сколько раз тайно спасала тебя от преследования и опасностей… Я только из — за тебя и живу, я только тобой и дышу… Сжалься надо мной, на матку найсвентшу, на бога милого, сокол мой, мое бывшее солнышко, вырви меня из позорной неволи, вырви хоть для того, чтобы убить своею власною рукой! Жизнь без тебя — пытка, и нет у меня сил сносить ее, нет больше сил!..»
Богдан читал, перечитывал письмо слово по слову, так как буквы и слова расплывались все больше и больше, и чувствовал, что в голове у него начинает носиться вихрем какой — то хаос, а в сердце среди тысячи удручающих чувств дрожит где — то и радость… Но дочитать этого письма он все — таки не мог; он почувствовал стеснение до спазмов в груди и с страшным стоном припал головою к столу; письмо выскользнуло из рук и тихо скатилось к ногам.
— Можно ли к дядьку? — послышался немного погодя голос Ганны у входа.
Богдан прежде всего схватил предательское письмо и спрятал его на груди, а потом откликнулся по возможности спокойным голосом:
— Ганно, это ты? Войди, войди! А что, как Морозенко? Где он, бедный? Я так встревожен его отчаянием… Это такое чудное сердце, такая неудержимая в порыве голова!