Выглянуло к полудню солнце и осветило своими ласковыми лучами всю местность. Роскошный, яркий ковер первой осени спускался по мягким отлогостям к речке, а она светлою лентой то выбегала из бронзовых нив очерета на изумрудные сочные луга, то пряталась в серебристых зарослях верб и осокоров; а вдали из — за темной, слегка лишь тронутой золотом стены леса выглядывали спицы колоколен и купола церквей Константинова. И на этой мирной и нежной картине в трех местах стоял еще легкими волнами белесоватый туман, а сквозь него алели багровые безобразные пятна; среди них пестрели кучами и в серых свитах, и в пышных ярких жупанах, и в блестящем серебре трупы… Солнце, словно устыдившись взлелеянной им земли, снова спряталось за дымчатую завесу…
А два враждебных лагеря стояли по обеим сторонам речки в боевом порядке. Вишневецкий выдвинул теперь к переправе всю артиллерию и расставил по берегам конные хоругви, а за ними выстроил в густые колонны пехоту. Но Кривонос и не думал атаковать его; молчаливо и грозно стояли его два лагеря, а оправившаяся конница волновалась с развевающимися знаменами по краям. Казалось, что он незаметно и медленно удаляется.
Отдавши приказания, Вишневецкий отошел в свою палатку и бросился на раскидную походную канапу. Несмотря на свою железную натуру, он за последние дни был совершенно разбит и нравственно, и физически.
Много жгучих, мучительных чувств волновало его мятежную душу: и скорбь за поругания хлопов над дорогою ему католическою верой, и грех за разорение ими святынь, и страшная ненависть к этим тварям, вырывающим из рук панов богатства, и позор от их успехов, и презрение к выдвинутым Речью Посполитой защитникам отчизны… Это последнее чувство, смешанное с ядом оскорбленного самолюбия, вонзалось с нестерпимою болью в его гордое сердце.
«О, они пренебрегли мной, — кружились в его голове едкие мысли, — мной, который всегда подставлял эту грудь за отчизну, который несокрушимым мечом своим защищал ее всегда от врагов! Гром и молния! И на кого же променяла меня, воина, Речь? На откормленного кабана, на молокососа — блазня и на какого — то латинского дурня с пером за ухом… Ха! Надежные силы!.. И чего только впутался я в это мерзкое дело? Мечусь между тысячами опасностей, усмиряю быдло, терплю сам оскорбительные потери… и своим потом да кровью помогаю лишь этим ряженым дурням… Сто дяблов и триста ведьм в зубы им! Бросить — и баста!»
Он долго лежал, пощипывая нервно свою бородку, пока бушевавшая в груди его буря не коснулась ступеней римского первосвященнического престола. Это прикосновение смирило сразу порывы ее и навеяло религиозный энтузиазм. Князь приподнялся на канапе, сложил крестом руки и прошептал фанатически страстно:
— Да, тебе, матко найсвентша, и мое сердце, и меч! Ты меня чудом сегодня дважды спасла, и я сложу у твоих ног всю скорбь и гордыню, я смету к подножию твоему всех схизматов.
Князь задумался и забылся в благоговейном умилений.
В палатку вошел есаул и доложил, что князь Корецкий ждет от князя распоряжений насчет Половьяна.
— А! — схватился на ноги князь. — Привести мне этого шельму к палатке и приготовить, что нужно, к допросу!
Вишневецкий уселся перед палаткой на стуле и велел подать себе в длинном чубуке трубку; лицо его было холодно и спокойно; глаза светились тусклым стеклом; он начал выпускать изо рта с наслаждением дым и молча раскланивался с подходившими начальниками частей — Корецким, Осинским, Броневским и другими.
Наконец появился перед палаткой и связанный по рукам и ногам Половьян; его сопровождали два заплечных мастера и несколько драгун стражи. Лицо козака было несколько бледно, но глаза смотрели уверенно, спокойно и отчасти даже насмешливо. Толпа любопытных разместилась полукругом в почтительном отдалении.
— А! Попался, собака! — прошипел Вишневецкий, откинувшись на деревянную спинку складного походного стула. — Откуда ты, шельма?
Половьян молчал и пронизывал Ярему язвительным взглядом.
— Что ж ты молчишь, бестия? Я с тобой поговорю не так!
— Прикажи, княже, развязать мне руки, — ответил спокойно Половьян, — тогда и поговорим.
— А-а! — привстал было с сжатыми кулаками Ярема, но потом успокоился, глотнул воды, стоявшей на столике в золотом кубке, и затянулся трубкой. — Сорвать с него тряпье и вырезать на спине два паса! — приказал он спокойно катам, закидывая ногу за ногу.
Обнажили Половьяна до пояса заплечные мастера; один из них, мускулистый гигант, схватил его за связанные руки, накинул их на свою шею и, выпрямившись, поднял его, как мешок, на спине. Другой, его товарищ, вынул из ножен у пояса короткий, немного искривленный нож, провел им несколько раз по голенищу и, испробовав на руке острие, хладнокровно подошел к своей жертве. Вонзивши лезвие ножа в шею козачью, этот «хирург» Вишневецкого повел им медленно вдоль спины Половьяна до самого крестца, любуясь правильностью проведенной им линии; из — под ножа выплывала, брызгала кровь крупными каплями и стекала темно — алою густою струей, расплывавшейся широко книзу. Отступя на вершок от прорезанной на спине кровавой щели, он начал таким же порядком, но еще медленнее, проверяя часто расстояние между параллелями, проводить и другой такой же глубокий разрез. Потоки крови, сливаясь в одну струю, обвили широким поясом у крестца туловище; намочивши спущенную рубаху, она крупными каплями сбегала с концов ее на траву. Половьян молчал; ни скрежета, ни стона не вырвалось из его сжатого в какую — то язвительную улыбку рта; только необычайная бледность лица и нервные вздрагивания тела обнаруживали его страдания.